Говядинка

— Не обижайте, Люда! К вашему приходу специально старались! Вот мужик мой с утра сам на рынок сбегал и самой лучшей говядинки выбрал. Мясо-то какое сочное, с лучком! Неужели не соблазнитесь? — He-а, не соблазнюсь.

* * *

— Мы тут с отцом решили сказать, что хватит тебе учиться. Семилетки для нашей жизни хватит. А то вот и бабушка говорит, что ты от учения этого и так вся синяя и худая. А тебе надо к жизни готовиться и профессию приобретать, а не тратить время на это учение, все равно толку не будет. Профессором не станешь, а только в гроб себя загонишь. Надо серьезно о жизни подумать. Мы тут поговорили с кем надо, и тебя устроят в больницу передачки носить. Триста рублей все ж, да и про­дви­нешься, если хорошо будешь работать. Помнишь Верку Самойлову? Так она уже операционную моет и готовится на курсы медсестринские. Вот и подумай хорошенько и скажи нам к вечеру, а то завтра надо уже на работу выходить.

— Овен-овен, сколько тебе лет?

— Мне-е-е-е — четырнадцать.

— Завтра на работу.

— Мне-е-е-е-е?

На работу так на работу, в школу больше не пойду. Не надо больше пришивать крахмальные воротничок и манжеты на это залатанное, подшитое и перешитое школьное платье, предмет моего унижения. С завтрашнего дня я уже буду взрослая, я буду работать и приносить пользу людям — доставлять больным передачки, а это всегда радостно. Я буду ходить во все отделения, даже в родилку, куда никому нет входа, кроме персонала и меня. И я буду — персонал, в белом халате, и я буду его стирать и крахмалить, и буду как бабочка летать по всем трем этажам, и меня будут ждать больные в палатах и передающие — на первом этаже. А в школу больше не пойду... Весь класс пойдет, с цветами, девочки в белых передниках, с белыми бантами. По утру выйдет каждый в сад или палисадник и нарежет букет георгинов, еще с росой, желтых и лиловых, красных и малиновых, пестрых и в крапинку, радостный букет первого сентября, пахнущий зеленым и чем-то очень прочным. Мои милые георгины! Я всегда сажала, поливала и растила вас с такой любовью и только сегодня к вечеру поняла, что гордилась я вами потому, что мой букет был особенный, махровый — для первого сентября, и для любимой учительницы ботаники Семидоли, и для собственного чувства непонятной надежды, что все в этом году будет хорошо и я когда-нибудь стану врачом-хирургом, но буду все равно к первому сентября приносить цветы в мою школу. Сама не знаю, почему я люблю свою школу, люблю и все. И не хочу оставлять ее, как я без нее? Господи! Галина Васильевна спросит: «А кто знает, почему нет сегодня Люси в классе?» — «Она теперь работает», — скажет мой дружок Зобнин и покраснеет. Галина Васильевна, наверное, заплачет от горя, и будет плакать, может быть, весь класс. Господи! Как страшно! Помоги! Но Галина Васильевна не заплачет. Она все понимает: я не могу сказать родителям, что не хочу работать. Они все уже решили. Они лучше знают, что мне надо. Они правы — профессия нужна в руках, а то пропадешь. А учиться можно и в вечерке. Учатся же люди. Их даже уважают больше! После трудового дня сесть за парту и совсем по-взрослому открыть учебник и начать учиться — серьезно, не из-под палки, как в обычной школе, а с полным осознанием, что это необходимо. А работать в больнице — это очень здорово: стаж будет к медицинскому институту. И как-то уважительно звучит, и никакое время не потеряно. Все же родители правы.

И вот я запорхала, все чаще и чаще приседая где-нибудь передохнуть от тяжести двух корзин с банками компота, бутылками кефира, ситро, глазированными сырками и домашними пирогами. Медицинский стаж — дело нелегкое.

— Что ты там пишешь, письмо Леньке в армию?

— Заявление в вечернюю школу.

— Мы вот тут с отцом и бабушкой посоветовались и решили, что пойдешь учиться в химикотехнологический техникум. Будешь потом на нашем заводе работать. Техник-химик — очень почетно, и зарабатывают они хорошо. С такой профессией где угодно потом устроишься. Мы поговорили с кем надо, вступительные пройдешь и учись себе на здоровье. Три года — и профессия в руках.

— Но я хочу быть врачом, и мне нужна десятилетка.

— Брось ерунду пороть, какой из тебя врач, еле-еле душа в теле, а тут у себя на родном заводе, все свои, всегда можно продвинуться, если с головой.

В воде аж два «о»! Не одно, а аж два! Зачем ей два «о»? Вода и есть вода. Она бьет из ключа, журчит и бежит куда-то, все камешки прозрачные под ней, можно прищуриться и увидеть лучик на воде, как будто и он бьет из-под земли. И можно его взять с водой в ладони и чуть отхлебнуть. Стынут зубы до невозможности, и все же каждый раз хочется отхлебнуть эти аж два «о»! И неправда, что незабудки растут только на кладбище, около нашего родника тоже растут. Они синие-синие от холода и очень красивые.


Аж два «о»! Не хочу быть техником-химиком. Я не люблю быть техником. Я люблю быть хирургом, детским. Я хочу придумать такую операцию для Юрки, чтобы не лежал он полгода в гипсе со вшами и мочой, а побежал через две, ну через три недели на своих ногах и забыл, что ему было вообще когда-то больно. Я бы прооперировала Венечку, и он не был бы горбатым. Я вот чего хочу, а не завода нашего родного!

Никто не принес цветы в техникум первого сентября. Я застыдилась своего букета и спрятала его в стол под названием парта. Я там и оставила букет. Зато на перемене я увидела, как отмечается взрослыми первое сентября. Долговязый отхлебнул из бутылки пару длинных глотков и передал другому — будущему технику-химику нашего завода, недавно вышедшему из тюрьмы Славухе, «взятому на поруки и вставшему на правильный путь». Пройдя по кругу, бутылка опустела, и все с новыми силами взялись за учебу.

Второй мой урок в том незабываемом учебном году был, как приговор к смерти.

— Меня зовут Евгений Михайлович. Я буду преподавать у вас сопромат.

— Что? Господи, что он сказал, что будет преподавать? Сыпромат, супромат, сэпромат. Что это такое?

— ... сокращенно от «сопротивление материалов».

Нет, это все, я никогда не буду техником-химиком, я до седьмого класса включительно никогда не слышала этого страшного слова. Я полная дура, какой позор. Как же быть, что делать? Так вот что такое техникум! Тут же сидят взрослые умные люди, рабочие. Да они же сопромат насквозь видят и все про него знают, а я умею иглы для шприцов точить, как новенькие сделаю, я умею катать бинты и за лоб подержать при рвоте. Я стерилизовать умею! Да, умею! Губы смочу послеоперационному и почешу вокруг шва нежно, но удовлетворительно, потому что они говорят: «Вот так, хорошо, спасибо, ох, хорошо, облегчение-то какое». Ну так какое же сопротивление материалов, почему они вообще сопротивляются? Но если это даже и так, то я-то тут при чем? Я могу определить удельный вес мочи, ее запах и цвет. От этого зависит жизнь человека! Вот приду домой и скажу родителям: «Все! Я не хочу быть техником, и не заставляйте!»

Мать взглянула, как оплеуху отвесила, отец оторвался от гречневой каши, взглянул на мать и процедил: «Твое воспитание».

Долго они кричали потом, а я под этот крик уснула, полная сознания своей никчемности, неблагодарности, дурости и неизбежности скольжения по легкому пути с известным концом.

Три недели я честно вела тетради и аккуратно записывала все, что надо было записывать. Красиво вырисовывала какие-то знаки и реакции с ними. На переменах ела конфеты, которыми меня баловали вечерники, и слушала их песни — лагерные, из прошлой незабываемой жизни. В начале четвертой недели учительница химии, скрывая зевоту одной рукой и поглаживая другой готовый разродиться живот, монотонно объявила, что нынче мы изучим реакцию серебряного зеркала. Да!!! Вот те и на! Всю свою жизнь смотрюсь в зеркало, строю рожи, учусь поднимать левую бровь, прихорашиваюсь, и никогда мне в голову не пришло, что по ту сторону зеркала что-то происходит, да еще реакция какая-то, что-то достойное изучения, что-то серьезное и научное, а я как была дура и балда, так и останусь. И раз мне это в мою дурную голову не пришло, то что же может в нее прийти, кроме танцулек, дома культуры, зависти к Насте Вертинской и ее алым парусам и к тем, кто вообще видел море. У нас только река Ока. Любимая, но море! Хоть бы глазом глянуть, что это — море! Нет, не быть мне техником-химиком. Никогда! Не хочу! И не буду! Это я говорю себе, а не вам, родители. И я лучше умру, чем вам об этом скажу!

Дорога домой из техникума обычная, знакомая: через поселок, овраг, мусорку, еще овраг с железнодорожной полосой, потом бугор, огороды — и вот он, дом! Двадцать минут — и дома! Так три недели, но не сегодня! Сегодня я домой не вернусь! И никогда не вернусь. Все! Только в гробу! И будет пять венков. Один — от родственников, небось железный, чтоб подольше стоял, второй — от районной больницы, третий — от химико-технологического техникума, четвертый — от соседей и пятый — от Нинки Ананьевой, лучшей подруги, а может быть и шестой — от седьмого класса Высоковской средней школы номер два.

Но я не знаю, как умереть! Может быть, если сильно напрягусь и не буду дышать, произойдет разрыв сердца? Нет, этого я не умею. Черт! Как это делается? Ножом в сердце? Но нет ножа, и как самой себе воткнуть в грудь без промаха, чтоб алая кровь брызнула и мое молодое тело упало бездыханным?! У кого же полдвенадцатого ночи попросишь нож? Все друг друга знают у нас в городе. Раньше, чем погибну, мать мне такое устроит!

Вот и мусорка. Может, тут кто выбросил случайно пистолет, но даже нет фонарика с собой. Ну конечно, я никогда заранее ничего не приготовлю! Если я сегодня, сейчас не погибну — завтра уже будет поздно. И я точно знаю, что только немедленная смерть прекратит мои страдания, и пусть потом все железки мира сопротивляются до конца света. Мне все равно! Смерть!

А вот и рельсы! Так вот где скрывалась погибель моя?! В двенадцать будет товарный, выскочит из-за поворота под уклон, секунда — и все будет тихо. Решено.

И шпалы холодные. И рельсы холодные. И гладенькие такие. Учебники положу на бугре. Пусть, кто хочет, по ним учится или сдаст в техникумовскую библиотеку, на учебниках есть штамп. Нинка меня простит и поймет. Вот только неудобно перед нашей балетной группой! Кто меня заменит в «Сюите вальсов» Штрауса? Да, об этом я как-то совсем забыла. Правда неудобно! Они мне ничего плохого не сделали. Но нет у меня времени, простите, скоро товарный, а он только два раза в сутки, и на мое счастье через несколько минут один из них.

Я снимаю танкетки — пригодятся Маринке, сестре. Что же еще снять? Нет, нельзя же голой — позорить семью! Так как есть, без танкеток. Да, бусы ракушечные — тоже Маринке. И часы. Господи, часы! Да я что, с ума что ли сошла, с часами? Да бабушка умрет от горя, это же ее подарок! Вот дура так дура, и пробы ставить негде. Вот, кажется, теперь все как надо. Так. Как лечь? Или сидя на корточках?! Нет, лучше лечь на бок и голову на рельсы. Нет, шею на рельсы, а то вдруг оттолкнет, и все насмарку. Да, вот так. Спокойно. Лежи. Ничего. Это комары, последний раз. Пусть пьют сколько хотят.

Вдруг задрожали рельсы, почти неуловимо, но это — то! Рельсы дрожали все сильнее. Да что тут сомневаться — слышен стук колес паровоза, виден свет его фар, он уже скользит издалека по оврагу. Скоро поезд выскочит из-за поворота. Дядя Сеня, простите меня, вы ни в чем не виноваты, я сама хотела!

Почему так гудит паровоз, вроде ночь и ничего не происходит. Он что, обалдел, дядя Сеня? Или опять пьяный и Клаве своей «спокойной ночи» передает? Господи! Да как рассвистелся и разгуделся-то! Замедляет ход? Пыхтит. Как дыбится и скрежещет все — ну прямо материалы сопротивляются. Встал?! Нет?! Что это, Господи? До поворота под откос и остановился?

Мне колко и больно, но я бегу прямо по шпалам вверх, навстречу товарному, умирая от неизвестности и теперь уже страха. Что случилось? Столб света почти ослепил меня, пары, как растрепанные бакенбарды сумасшедшего барина, топорщились по обеим сторонам паровоза. Я увидела вылупленные его глаза и задранный в небо не то рог, не то нос, и неслось оттуда «У-у-у-у» и «Твою мать, скотина безмозглая, сука бездворовая, е-е-е-ей...». Метрах в тридцати от бушующего чудища стояла намертво вросшая в землю брюхатая корова и тупо, не меняя тональности, оправдывалась: «Му-у-у-у».

* * *

Мне сорок пять. Я живу в Израиле, у моря, говорю на иврите, говядины не ем.