Надежда дома №11

— Что делать будем? — спросила Петровну Лида.

— После кормежки рыло завязывать, выхода нет!

— Как же его завяжешь?

— Попросим Надьку, чтоб пластырь из перевязочной принесла какой поширше, и дело с концом!

— А не задохнется?

— Сопатки оставим.

— А если чихнуть захочет?

— Господи! Вот жалостливая-то ты! Чихнет! Сопатки-то на что?

— Бедный Васька! Ни хрюкнуть, ни чихнуть!

— Перестань ныть! Что разошлась-то? И так тошно.

Петровна с Лидой сидели возле борова в подвале, сидели неудобно, на корточках. Боров, пудов на пять, лежал смирно, изредка прикрывая глаза от удовольствия: Лида почесывала ему за ухом.

— Ладно, пойдем, — встала Петровна, — нечего рассусоливать. Вот в тринадцатом доме так беда похлеще: теленка всем подъездом растят, а никто из соседей ни в столовой, ни в другом таком месте не работает. Вот и выходит, что кормить нечем! А нашему — что? Три на два пространства, жри сколько хочешь! Что ж ему хрюкать еще? Лампочка двадцать пять свечей! Живи да радуйся до октябрьских!

— Ой, будет визжать, когда резать будут, бедный Васька!

— Ну что ты все — бедный да бедный! Жрать зимой хочешь? Так и молчи! Завтра, кстати, твоя очередь за реку за крапивой идти. Пойдем, жалостливая ты моя, рукавицы дам.

В городе не хрюкали и не визжали, почти не кукарекали, а ржали только в кино и по телевизору. Было нельзя! Не-ееель-зя! Вот только вольно ворковали белые и сизые голуби! Так разошлись, что на правой руке Ильича по-свойски сидели в рядок, и никто их не сгонял.


— Летите, голуби, летите! — пел детский хор, а старый дворник из шланга смывал загаженные пальто и кепочку Ильича, приготавливая место для следующего мирного прилета. А также на случай, если какой пионер спросит:

— А вы Ленина видели?

— Я? Да я мыл его!

Васька толстел и не тратил силы даже на похрюкивание. И радовался весь одиннадцатый дом, но радость на улице не выказывал, не улыбался. Дескать, нет у нас Васьки и быть не может! Закон не нарушаем. Сказали не растить скотину индивидуально, мы и не растим. Хотите, проверьте! В сараях теперь все больше столярничали и пили. Сараи стали как бы дополнительной жилой площадью. После работы открывались их двери и слышался голос Робертино Лоретти: «Мама!» — по-русски пел Робертино, а дальше пел по-итальянски.

Григорий Степанович носил непонятную одежду. Она была не совсем штатская, но и не военная, не милицейская и не железнодорожная. Видимо, это была спецодежда особого, нового вида — для «проверяющих незаконное выращивание домашней скотины, выявляющих этот факт и доводящих его, этот факт, куда надо». Появление Григория Степановича всегда вызывало бурную радость у владельцев сараев.

— Степаныч! Сколько лет, сколько зим! Что ж не зашел опохмелиться? Ну так сейчас восполним этот пробел! Входи, дорогой, посиди, не откажи в стаканчике! Не! Что ты, первачок! Видишь — светленький! Вот и стакан для тебя стоит, дожидается. Авось, думаем, Степаныч придет. А он тут как тут! Выпей за здоровье, уважь! Вот-вот-вот-во-оо-т! А-аах! Вот это уважил так уважил! Вень! Ну-ка, поставь «Джамайку»! А вот и колбаска, конская. Так их, этих кобыл и жеребцов! Мы им покажем, как народное добро овес пожирать! А свининки нету. Ха-ха! Детки наши весь жмых пожрали, вот все свиньи с голоду и подохли! Ха-ха-ха! Вень, давай по третьей! Ну что, Степаныч, переспишь у нас или как? Соломы чистой, как приказ пришел, много у нас осталось. А что лучше-то соломки после рабочего дня?

Жена дяди Кости, тихая и маленькая, с бесцветными глазами, немигающими и ничего невыражающими, была вся — боль и укоризна неизвестно кому. Такая родилась. Не сказав ни слова, никак не выказав чувств, даже не вздохнув глубоко, она вышла из подвала с нетронутым ведром жирных помоев. Этим было сказано все! Боров отказался от еды. Заболел. Рожей. Ночью на руках перенесли Ваську в квартиру. Привели из-за реки Марфушку, чтоб заговорила. Но Васька сдох!

— Какие куски незаразные? Может, хоть, вырежем чего да тушенки сварим, — предложила Петровна.

— А потом всем подъездом из больницы в тюрьму?

Надежда дома номер одиннадцать рухнула. И пришлось закапывать борова по частям. Мужики злились, бабы плакали. Горевали взаправду, как по покойнику. Но выказывать горе на улице было нельзя. Скажешь Григорию Степановичу: «Василий умер!» — «Какой Василий?» — спросит. «Да кормилец наш!» — «Постой, он же Никита!» Решили боль таить в себе. Из тринадцатого дома сочувствовали, очень понимали.

— Что будем делать? — спросила Петровна Лиду.

— Нечего делать теперь. Бедные — мы, а не Васька. Слышь, у Володьки крольчиха разродилась, семнадцать штук. Может, свежей травы ему надо? — с надеждой спросила Петровна.